Бим-Бад Борис Михайлович

Официальный сайт

Если свойства человека надлежащим образом развиты воспитанием, он действительно становится кротчайшим существом. Но если человек воспитан недостаточно или нехорошо, то это самое дикое существо, какое только рождает земля.

Платон

Бим-Бад Б. М. Внутренний мир юноши, или "Весы для добра"

Автор: Б. М. Бим-Бад

          Внутренний мир юноши, или «Весы для добра»

 
Педагогу творчество Александра Мелихова — что муравейник для кабана или дятла. Ряд повестей и романов Мелихова — исследования не раз и навсегда ставшего характера, а причудливой траектории его изменений. Особенно заманчивы для воспитателя произведения Мелихова, в коих под лупой автора — становление героя. Возрастной ингредиент здесь имеет громадное значение.
Именно становление. Ибо по условиям своего земного бытия человеческая природа раскрывается не вся вдруг, целиком, а частично и прерывисто, подчиняясь обстоятельствам места и времени.
В самом деле, не в школе же выковывается человек, не школа учит жить, напротив — подлинной школой думающего человека являются мир и жизнь. Становление здесь — процесс и результат всей совокупности меняющихся жизненных условий и событий, деятельности и нелегкой работы души. Создается судьба человека, создается вместе с нею и сам герой, его характер.
Книги Мелихова демонстрируют читателю мучительно противоречивый процесс становления весьма редких добродетелей и совершенств — созерцания и рефлексии, рвения к истине, к исследованиям, изобретениям, творчеству.
Именно в юности. Эмоциональные, волевые и умственные качества, приобретая индивидуальное своеобразие у каждого человека, дают в своем единстве характер. Характер человека связан с его взглядами, убеждениями. Особенно интенсивно развивается он в юношеские годы, когда проясняются перспективные цели, появляются новые виды деятельности, усиливается стремление к самосовершенствованию. «В огне, оживляющем юность, отливается характер человека» (К.Д. Ушинский).
Именно у подростков и юношей "напряжение противоречий жизни" (Э.В. Ильенков) достигает максимального накала. Молодая душа нетерпелива: она жаждет и требует разрешения вековечных проблем бытия немедленно — "здесь и теперь".
Мелихов с таким увлечением и скрупулезностью прослеживает перипетии внутренних событий в бурной душевной жизни молодого человека, что заражает читателя, который с интересом, мастерски подхлестываемым особым хитрым сюжетом, следит за самыми что ни на есть сложными метаморфозами чувств и мыслей, страстей и поступков юных людей.
Разножанровой прозы подобного рода у Александра Мелихова совсем не мало, но сегодня моя педагогическая корысть приковала меня к его ранней повести, в пространстве которой влюбленный и разочарованный, и снова любящий, и опять обманывающийся студент Олег то изобретает, то не изобретает и оттого тоскует, то, изобретя, бракует точный, как амперметр, прибор, весы, с помощью коих можно безошибочно и объективно определить удельный вес зла, добра, смысла и ценности в данной конкретной жизни. «Для добра и для зла тоже должны быть какие-то приборы, какие-то весы, — бросишь на их чашку поступок, а стрелка покажет: добра в нем столько-то, остальное — зло. Бросишь чью-нибудь жизнь — покажет: в этой столько-то смысла, а в этой его и вовсе нет. И все строго научно. Без всяких личных симпатий и антипатий», — мечтает герой.
Олег размышляет о себе в третьем лице: «Почти всегда ему, в общем-то, все равно, побольше или поменьше ему достанется, побыстрее или помедленнее, а беспокойство возникает из-за дурацкого азарта, или, что в сущности то же самое, из-за стремления к совершенству, когда увиденная возможность улучшения не позволяет радоваться тому, что есть.»
Зачем человек разгадывает загадки бытия? — Да не может он не рефлектировать, поскольку саморазвитие вызвано к жизни глубинной и неизбывной его потребностью — стремлением к совершенству. Этот драйв заложен в него, и никто не знает наверняка, кем и как.
Идея весов вызвана у Олега стремлением к совершенной ясности при выборе жизненного пути, выборе себя.
Тяжелая это работа! «Удивительнейшей штукой должны быть эти весы для добра и зла: одна лишняя или упущенная деталь — маленькая гирька, казалось бы, — может все перевернуть («в физике что-то не помню такого»): трогательное превратить в смешное, деликатное в бестактное — что угодно во что угодно. … А ведь он, Олег, — конструктор весов — на каждом шагу или упускает что-то, или домысливает.» А взвешивать-то надобно точнехонько!
 Жажда объективности и однозначности распространяется у Олега и на художества, прежде всего — поэзию. «Пожалуй, и правда что без любви нет критики, — но ведь объективность не должна же зависеть от любви или нелюбви? Не зависят же от них показания амперметра! Нет, пока не будет научных весов для поэзии, для добра и для зла, толку не жди: так нас и будут носить стихии наших личных пристрастий.»
Колышет нашего героя ветер сомнений, и вокруг проблемы независимости суждений от страстей и пристрастий вертятся его внутренние монологи типа следующего: «… спрашиваешь себя: «Почему то хорошо, а это плохо?» — и обязательно утыкаешься в ответ: «Потому что первое мне нравится, а второе не нравится». Ну или там, они нравятся или не нравятся кому-то еще, может быть даже тысячам, миллионам людей, а мне не нравится расходиться с ними — вот и опять приходишь к своему «не нравится». Что это за ответ? … Про закон Ома никто ведь не скажет: он верен потому, что мне так нравится. Тут все твердо доказано. А не веришь — бери вольтметр, амперметр и убеждайся.»
А чуть позже, уже в связи с изменившимся настроением: «И своими кретинскими мозгами он еще хочет взвесить добро и зло! А его душой вертят слепые «нравится» и «не нравится», вертят пристрастия и вкусы. И уж хоть бы вкусы-то были его собственные, а то и они ему впрыснуты — из самого занюханного источника притом!»
Именно напряженностью мировоззренческого поиска героя повесть «Весы для добра» особенно интересна воспитателям: сложна, многотрудна, подчас опасна скрытая от глаз взрослых внутренняя борьба, ведущаяся между добром и злом в юношеском водовороте чувств и идей или, по- старинному, — в душе.
Эта борьба усложнена и обострена юношеской любовью, ее злоключениями и ее счастьем. В сюжет повести искусно встроена история любви Олега, разочарования и разрыва с Мариной. Мы становимся свидетелями, даже соглядатаями борьбы внутри интенсивного чувства, борьбы несомых им противоречий — ви́дения и слепоты.
Когда он безоглядно счастлив, то «Олег замечал любую хорошую мелочь и считал Марину доброй и чуткой; считал еще и потому, что она действительно была очень чутка, когда дело касалось ее. А недоверчивость ее он считал проницательностью.»
«Нет, и тогда он слабо-слабо, но чувствовал в ней какие-то гранитные области и не ударялся о них до поры до времени только потому, что, чуть коснувшись, сразу же отходил прочь. И все же он их не видел. Как же тогда он помнит о них? Видел, но не понимал. А почему сразу же отходил, если не понимал? А вот но и есть самое удивительное: понимал, но не знал.»
В сердечной смуте эволюционирует эта любовь. «Чем больше проходило времени с того дня (не бог весть сколько, это были недели, а не месяцы), тем отчетливее их разрыв казался глупым недоразумением, следствием взаимного детского упрямства и гордости, постыдной в отношениях между близкими. Она снова казалась милой и родной, и нужно было мучительно, против воли вспоминать все худшее, чтобы ненадолго убедить себя, что произошло именно то, что должно было произойти. Это становилось ясно и тогда, когда он начинал обдумывать конкретные пути к новому сближению...
И вдруг — о ужас! — он почувствовал укол жалости к ней: это конец, только в злости последняя его сила, стоит ее потерять — и он рванет стоп-кран, хоть через окно выберется наружу и хоть на коленях поползет к ней, умоляя все забыть и простить его; ужас в том, что он каждому готов найти оправдание, а ей — тысячекратно, — нужно срочно, не теряя ни секунды, исколошматить эту жалость, эту проснувшуюся мерзкую глисту, истачивающую его волю, превращающую ее в труху. Ах, так ты ее жалеешь?! А она тебя жалела? А помнишь, тогда на вечеринке? А помнишь, в Павловске?… А помнишь?.. А помнишь?.. А помнишь?..
И всосался, втянул голову кольчатый язычок, снова начала крепнуть спасительная ненависть... Уф! Отлегло от души. Что, Мариночка, скушала?
А сердце все равно екает при ее имени. Марина — ек! Марина — ек! Ну, хватит себя мучить.»
Но если он не настраивал себя специально и не строил планов возвращения к ней, она снова становилась той, какой никогда не была. «Настоящая и ненастоящая снова сливались, и неудивительно: ведь с ненастоящей он провел во много раз больше времени и в его память она врезалась несравненно глубже. Казалось, что она тоже страдает, что он из пустого каприза мучает ее. В груди что то сжималось от жалости к ней, когда он вспоминал, что в тот, последний раз она все-таки догнала его. С ее-то самолюбием! И то, что полчаса назад казалось тряпичностью (нет, хуже — глупостью), становилось великодушием (вернее, просто справедливостью и здравомыслием), и, окажись она рядом, он хоть на коленях просил бы простить его.»
Герой проходит через горнило мучительного разочарования в любимой. «Лишь изредка она могла испытывать одну из составных частей сострадания – страх, что подобное может случиться и с тобой. Радость же чужую она не разделяла никогда.»
«И вдруг подумал, что Марина никогда не будет счастлива в любви, потому что может полюбить лишь того, кто ее презирает. Настоящего мужчину, которому плевать на всех и вся, который способен на элегантную подлость. Она не сможет уважать того, кто не способен вредить. А ведь с подлецом быть счастливой мудрено, он ни для кого не станет делать послаблений, а вряд ли можно прожить так, чтобы интересы никогда не сталкивались.»
Когда она догнала его в тот, последний раз, они так же стояли у перил, и он все смотрел на воду и молчал, и она молчала. Сказать было нечего. Пять минут назад он уходил от нее — медленно, чтобы она могла, если бы захотела, легко его догнать. Вдруг сзади послышались бегущие женские шаги. Он обмер. Какая-то женщина пробежала мимо и села в стоящий у остановки троллейбус. Он понял, что если бы она сейчас догнала его, он все бы забыл и простил. Но когда она его в самом деле догнала, когда он увидел ее, сразу стало ясно, что прощать и забывать им нечего и незачем — им, ничем не связанным чужим людям.»
Казалось бы, с сильным чувством приходит и несомненность. Но и весьма сильное чувство, выясняется в повести, способно и приходить и проходить. «Может быть, моя мечта взвешивать добро и зло с полной беспристрастностью — просто бессмыслица? Освободиться от пристрастий — не значит ли это освободиться от самого себя: пристрастия и есть ты? Может быть, только мои хотения и дают толчок разуму, а я, дурак...».
Любовь и смерть. В общежитии Олегу «хуже всего было утром, когда все были на занятиях и можно было, сходив в буфет, одетому валяться на кровати, хоть ничком, хоть навзничь, не заботясь, как это выглядит: слюнтяйством или демонстрацией. И он лежал, то тупо перебирая в памяти прихотливо чередующиеся сцепы, то прокручивая привычные размышления о смерти и бесцельности бытия. Но в его отупении и они скользили по поверхности, не занимая его по-настоящему. Автоматически думалось, что неплохо бы умереть, но воображение отказывалось даже мало-мальски всерьез представить ему смерть, мысль о которой, случалось, страшила его в самые спокойные и безопасные минуты. Но теперь она представлялась чем-то вроде тяжелой болезни, на время которой ты избавлен от всякой ответственности, обита иное гей, когда все ухаживают за тобой и жалеют тебя, а потом выздоровеешь и заживешь еще лучше, и все, что было раньше, тебе простят, все забудут, и ты сам забудешь, как будто все искупил. Только мысль о родителях, о том, как они узнают про его смерть, воспринималась так живо, что он стискивал зубы и, зажмурившись, крутил головой, словно отчаянно отрицая что-то.»
Смерть... «С детства для него самым ужасным в смерти была чудовищно бесстыдная целесообразность, с которой заранее изготавливали гробы, венки, бумажные цветы, выкрашенные какой-то жуткой, противоестественно-химической краской. Такой же краской красили продававшиеся на базаре пышные бумажные веера. Его поражало, что находились женщины, решавшиеся украшать ими свои квартиры, вешая их на стену или затыкая за зеркала, — обычай почти людоедский, вроде украшения жилища сушеными человеческими головами. Менее бесстыдным, но по своему прямо-таки механически прямому действию еще более ужасным был похоронный марш, всегда один и тот же, исполняемый клубным духовым оркестром с безысходно-прекрасным пением труб, безнадежным уханьем себе в чрево большого барабана и лязгом медных тарелок. Еще издали заслышав знакомые звуки, он бежал домой, запирал окна, двери и бессмысленно кружил по комнате, то присаживаясь, то вскакивая, что-то бормоча и даже, кажется, тихонько подвывая от невыносимой тоски. Слова «умер», «мертвый» были тогда мерзящими, покрытыми осклизлой испариной, а слова «убили», «убитый» были хотя и жутковатыми, но благородными. Но когда он однажды услышал рассказ про похороны убитого в драке парня и понял, что убитых хоронят точно так же, как мертвы х, — эти слова вмиг потеряли все их романтическое очарование.
О собственной смерти он тогда не думал, только одно время к нему неотвязно возвращалась мысль о смерти близких, особенно матери, и он начинал обращаться с нею до того ласково и заботливо, что она настораживалась. И в школе, во время перемены, с болезненным любопытством, как на раздавленную кошку, глядя на прыгающего по партам дружка, он думал иногда: «И он тоже умрет».
Но с годами это прошло, и только в последнее время мысли о смерти и, как следствие, о бессмысленности и ненужности жизни привязались к нему снова. С каждой отдельной неприятностью можно было справиться, но — для чего? Впрочем, трудно сказать, всегда ли это была подлинная мысль, а не приходившая в соответствующих случаях привычная условная формула, отражающая его состояние не больше, чем приветствие «здравствуйте» является пожеланием здоровья. Но иногда это было буйство инстинкта самосохранения, почему-то разбушевавшегося, когда никакой опасности нет и в его услугах никто не нуждается. Олег думал тогда, что природа с этим инстинктом, пожалуй, перегнула: можно бы его раз в сто ослабить без малейшего ущерба для живучести человека. В это время ему часто приходило в голову: как это Марина не боялась его — не брезговала, — да еще решалась гладить его, целовать, зная, что он способен стать белым, холодным, дурно пахнущим, и лежать в самом бесстыдном из всех земных предметов — длинном ящике, называемом гробом, с жутким бесстыдством или бестактностью обсаженным тошнотворными украшениями. Еще эти роскошные переливы подкладочной ткани!»
Смерть... Сознание себя, самосознание несет вместе со многими радостями и ужас расставаний с землей и другими людьми. Мелихов показывает, что для мужественного сознания приговоренность к жизни гораздо важнее приговоренности к смерти: раз уж довелось жить, хотя нас и не спросили, согласны ли мы на это, раз уж пришлось жить, то сохраним достоинство — в бытии и в смерти.
Сочувствие, эмпатия, человечность как достоинство. «Что нужно? Способность сочувствовать, то есть радоваться чужой радостью и огорчаться чужим огорчениям.» Себе герой ставит в заслугу именно эту способность. «У него останется как раз самое главное, с чем можно жить, и радоваться, и нравиться людям. Если бы он не боялся высокопарности, то сказал бы, что этим главным была его способность чувствовать чужую радость и боль, хотя, опять-таки,.не мог бы научно обосновать, почему именно в этом главное.»
Олег замечал: «кого не волнует литература, тот способен оправдать любую жестокость, если только она достаточно крупномасштабна. Наверно, и там и там срабатывает неспособность сочувствовать.»
Да! «Главное в человеке не ум, а что-то такое, что раньше называли словом «душа», которое теперь стало непригодным из-за его неопределенности. Может быть, это просто способность страдать и радоваться за других?»
Водораздел между жизнью и смертью для Олега устанавливается также по линии память — забвение. «Что ж, если запоминание — жизнь, а забывание — смерть, то понятно, почему мы, когда нам хорошо, присматриваемся ко всему кругом, чтобы запомнить побольше и этим попрочнее укрепить свое Я. А когда нам плохо — мы непроизвольно совершаем частичное самоубийство, отключая внимание и память.»
«Он медленно брел к вокзалу, до которого было довольно далеко, и думал, что тогдашняя его внимательность (в сущности, он радовался и фонарям, и льдинам, и щенку) и означала освобождение, потому что в огорчении или даже озабоченности смотришь только, чтобы не налететь, не провалиться, не попасть под машину, и не помнишь, как шел и что видел. А если не помнишь, то это почти все равно, что и не шел и не видел, то есть не жил. Твое Я — твоя память.»
«Вот и влюбленность … начинается с повышенной заинтересованности, внимательности ко всему на свете, в том числе и к себе самому, — к своим ощущениям, склонностям, к детству, даже к предкам...»
Вот почему герой мелиховской повести копит впечатления и мысли.
«Значит, он не жил все это время, пока шел мимо вокзала, раз он ничего не помнит? Нет, мысли свои он помнит очень хорошо, а не помнит только ощущений. В чем же больше жизни — в мыслях или в ощущениях?»
Разум и (или?) чувства. В самом деле, ведь необходимо понять, на что опереться в наблюдениях, суждениях, обобщениях, в любых выводах.
Чувства способны обмануть. Так, «случайно взглянув направо, он увидел, что идет рядом с чрезвычайно высокой сетчатой, крупными квадратами, оградой, за которой сияет необыкновенно лазурное небо. Удивленный (потому что справа должен был находиться пятиэтажный дом), он посмотрел на сетку как следует. Оказалось, что это была стена дома, выложенная голубой квадратной плиткой. Если последить, подумал он, такие обманы случаются с нами ежеминутно. А мы все-таки не сомневаемся, что правильно видим мир. «Почему же я сомневаюсь, что правильно вижу добро и зло?» Да просто потому, что сомнения эти сами лезут в голову, а сомнения насчет материального мира сами не лезут, их приходится притягивать — вот и вся разница. О, так значит я ищу не истины, а отсутствия сомнений — несомненности?»
«Нет, в серьезных вопросах никак нельзя полагаться на эти хрупкие чувства, а только на разум. Научный разум. Но ведь разум, бедняга, и сам существо зависимое: сколько раз убеждался — на Марине особенно, — что если какой-то образ мыслей принят кем-то для физического или душевного комфорта, то переубедить его не легче, чем доказать, что лучше спать на досках, чем на тахте, или есть сухарь, а не бифштекс, — и все из-за того, что доказываешь не его разуму, а бокам или желудку, его главным прирожденным советникам, которым он доверяет больше, чем всем мудрецам вселенной.
Когда сильно хочешь чего-то, твой разум то и дело оказывается слугой твоего хотения — пусть с виду ты и рассуждаешь вполне логично: логика — правила перехода от одного суждения к другому — сама по себе бессильна; так, правила уличного движения не помогут найти нужный дом в громадном городе, если не знаешь адреса. Но откуда же берется адрес?
Ясно, по крайней мере, одно: несправедливость, эгоизм — страшные кандалы на разуме. Только не будь свиньей или трусом, и, глупый, рассудишь лучше умного.
Разум — это, во всяком случае, нечто такое, что позволяет людям прийти к единому взгляду на вещи. И с радостным облегчением почувствовал: это — истина. Ему предстояло еще долго носиться с ней, но такой несомненной и ослепительной она не казалась больше никогда. Так что же — надо искать не личную, а какую-то общую истину? Истину не найдешь, пока думаешь только о себе? Здорово! Да, да, именно так: разум — та часть мышления, которая приводит людей к единодушию!»
Но и мысли бывают ошибочными. «Он должен приносить пользу, делать добро... Но что такое «польза», что такое «добро»? ... в чем настоящий идеал? И если даже его найдешь, как убедиться, что он настоящий? Что есть истина? И как доказать, что именно она истина? Доказать строго, как математическую теорему. Вывести формулу добра.»
Чтобы вывести формулу добра, то есть ответить себе на вопрос о смысле и ценности твоей жизни, надобно найти их разумные основания.
«Каковы основания у оснований? Где самые первые три кита, и на чем они стоят? На каком первознании — абсолютно достоверном первоначальном знании? ... Ведь всякое такое первознание есть предубеждение — слово для Олега самое отпугивающее. А ведь все равно они, предубеждения, у тебя есть — хочешь не хочешь. Если ты ни в чем не уверен, то все-таки уверен в том, что ни в чем не уверен. ... Всегда есть ядро убеждений, в которых ты не способен усомниться, потому что ими судишь остальное.»
Здесь-то и споткнешься: ладно, пусть их идеалы мелковаты — ну а твои? В чем они? И чем ты докажешь, что они лучше? И что такое «лучше»?
Юноша жаждет несомненности. «Бывает, и хорошие люди не любят друг друга за расхождения в мнениях, не могущих иметь никакого практического значения, — и все опять-таки потому, что иные мнения самим своим существованием посягают на чувство несомненности. («И не зря люди его берегут — ты на своей шкуре узнал, каково его потерять — чувство несомненности».) С животными проще, их многие согласны любить, даже терпеть из-за них какие-то неудобства — зато у животных не бывает инакомыслия. Правда, животные нам еще и не соперники.»
Однако, несомненность недостижима, ибо и жизнь, и сознание, и чувства не просто противоречивы, а еще и парадоксальны.
Парадоксы как психологические законы. «Весы для добра» — обширная коллекция парадоксов самых неожиданных, «заметок самых верных, наблюдений самых тонких, с выводами, поражающими своею истинностью, мыслей необыкновенно умных, картин ярких, художественно набросанных, рассуждений дельных, чувств горячих и благородных...»
Судите сами.
«Ведь она, и правда, очень одинока в своей беззаветной любви к себе.»
«В обобщении — «все они!» — злость ищет себе идейной опоры — ей тоже нужна комедия внеличной справедливости? Закон алчности антипатии.»
«Когда раскиснешь — комариный укус может вывести из равновесия. Но в этом раскисании почему-то есть своя сладость — сладость слабости: уже хочется не бороться, а наоборот — капризничать.»
«Или они не знают, что такое скучно, потому что им скучно всегда?»
«Словом, в отношениях с Мариной он был эквилибристом, не знающим законов равновесия.»
«Это вернейшее средство добиться несомненности — стать дураком.»
«...он ...мог бы показаться невиданным эрудитом тому, кто не знал бы, что его осведомленность не глубокое озеро, а глубокий колодец.»
«В сущности, вопрос о конечной познаваемости мира может быть поставлен так: в состоянии ли человек выдумать вопросов больше, чем ответов?»
«… услышав о чужом несчастье, вспомнить обо всех своих микроскопических неприятностях и считать себя тоже несчастной. Своеобразная защитная реакция от мыслей не о себе. Сочувствие навыворот.»
«... тщеславной женщине мучительнее потерять любящего, но не любимого, чем любящего и любимого...»
И много, много иных.
Что делает художника реалистом, что его создает? Ранняя впечатлительность в детстве, — думается Борису Пастернаку, — и своевременная добросовестность в зрелости. Именно эти две движущие силы обнаруживает читатель в повести Мелихова.
Изобразительная сила этого писателя поразительна. Для подтверждения — всего один пример, в химическом составе которого легко обнаруживается свежесть детских впечатлений и строгость словесного мастерства при их выражении. «По реке плыли последние, уже явно весенние льдинки, не больше трех-пяти квадратных метров, и вдали река была похожа на полированный металл, по которому разбросаны плоские клочья ваты. Но это вовсе не создавало ощущения неопрятности. Льдинки скользили с лебединой легкостью, видимо, откуда-то с Ладоги: на некоторых лежал чистейший зернистый снег, похожий на отсыревший сахар, но царапучий; когда такой снег вытряхиваешь из валенка, он рассыпается по полу, как крупный песок, и, хотя он белый, каждое его зернышко совершенно прозрачная льдинка, а белым он кажется только потому, что в нем много плоскостей отражения п преломления, — закон, некогда сформулированный Человеком-невидимкой, — и, правда, постепенно сплавляясь и спрессовываясь, сугробы из такого снега, только, конечно, чистого, чего в городе никогда не бывает, превращаются в лед, темный или прозрачно-серый, как промасленная бумага, но, если присмотреться, еще хранящий зернистую структуру.
На одной льдине была брошена охапка сухого камыша. Все-таки в большинстве они были белоснежными, плоскими, сверху похожими на губку; но поры были расположены гораздо геометричнее, не доходя, однако, до правильности пчелиных сотов. Он знал, что если такую льдину, выброшенную на берег, чем-нибудь ударить, — не очень сильно, — она по вертикали рассыпается на прозрачные стрелки, ложащиеся красивым веером. Но плыли и бесформенные глыбы, белые и крепкие, как пластмасса, и пористые, похожие на гладкие, вылизанные кораллы. Пятна ряби на гладкой воде, почти не меняя формы, как облака, плыли к мосту вместе с льдинами. Каждая льдина гнала перед собой устойчивый нефтяной ореол, отливающий твердой и чистой синевой плаща болоньи, а сзади за ней влачились ра смытые ореольные космы. Льдины почему-то жа икь к правому берегу, и он догадался почему: выше по течению река круто загибалась вправо, и их прижимало к берегу, как в автобусе на повороте прижимает к стенке. В углу, между мостом и берегом, их наприбивалось целое шевелящееся, трущееся боками стадо: даже сквозь лязг и рычание трамваев и машин слышался их непрерывный позванивающий шелест."
Школа рефлексии. Повесть Александра Мелихова убеждает нас, что молодой человек не суверенен, он не может действовать произвольно. Он, скорее, конституционный монарх, номинально суверенный, но руки которого связаны конституцией. Однако он свободен. Осознавая ограничения своей свободы, он может их преодолевать, коли необходимость является ему как альтернатива, между полюсами которой он может выбирать. Но чтобы делать такой выбор осознанно, человек должен знать о наличии у себя этих возможностей и предвидеть последствия своих действий.
Такое сознание человек может получить благодаря рефлексии.
Каковы наиболее глубоко укоренившиеся в нашей душе представления о хорошем и плохом в жизни и какие наиболее сильные и устойчивые впечатления юности могли способствовать становлению этих представлений? Как становились и как менялись наши взгляды, отношения, ценности, предпочтения, симпатии и антипатии?
Что же необходимо человеку, чтобы не жить в материальной и духовной нужде? Прежде всего рефлексия, самосознание, о многотрудном становлении коего повествует эта история об изобретении так и не изобретенных весов для истины.
 
Когда-то Белинский заметил о Тарантасе Соллогуба:«Автор является в своей книге и литератором, и художником, и публицистом, и мыслителем...» Я рискую повторить эту характеристику, думая о «Весах для добра» Александра Мелихова, и добавляю: «а также — ученым».
 
Борис Бим-Бад



Понравилось? Поделитесь хорошей ссылкой в социальных сетях:



Новости
25 мая 2016
Тодосийчук, А. В. Науке нужны кадры и спрос на инновации

О финансировании науки

подробнее

06 мая 2016
Арест, Михаил. Проблемы математического образования 21 века

Вызовы нового времени и математика в школе

подробнее

26 апреля 2016
Ян Амос Коменский. Матетика, т. е. наука учения. Окончание

Окончание трактата Яна Амоса Коменского «Матетика»

подробнее

17 февраля 2016
Ян Амос Коменский. Матетика, т. е. наука учения

Деятельность учения сопровождает деятельность преподавания, и работе учителя соответствует работа учеников. Теоретически и практически это впервые показал Ян Амос Коменский, развивавший МАТЕТИКУ, науку учения, наряду с ДИДАКТИКОЙ, наукой преподавания.  
 
Трактат Коменского «Матетика, то есть наука учения» недавно был переведён на русский язык под редакцией академика РАН и РАО Алексея Львовича Семёнова.

подробнее

17 января 2016
И. М. Фейгенберг. Пути-дороги

Автобиографическая статья выдающегося психолога и педагога Иосифа Моисеевича Фейгенберга (1922-2016)

подробнее

Все новости

Подписка на новости сайта:



Читать в Яндекс.Ленте

Читать в Google Reader


Найдите нас в соцсетях
Facebook
ВКонтакте
Twitter